Евгений Коновалов. Гори-гори, его звезда. Часть 1

Материал из Горная энециклопедии
Перейти к: навигация, поиск
Коновалов-3.jpg

О Стаханове написаны сотни книг, и очень не хотелось, чтобы и эта была похожа на предыдущие. Поэтому, синтезируя приемы художественной прозы, виртуального диалога и документалистики, данная работа выполнена в нестандартном стилистическом формате. Что из этого вышло – судить читателю, которого могу заверить, что ни на йоту не погрешил против истины. Залогом тому остается собственная память и биографическая причастность к шахтерской среде.

Автор


Часть первая. Под землёй

…Какая восхитительная удача Судьбы! Я – донбассовец! И по рождению – кадиевчанин. И по трудовой тропе – горняк от дедовского корня. Почти ежедневно я приветствую застывшего в изваянии человека с отбойным молотком на плече.
- Добрый день, Алексей Григорьевич, - говорю я ему. Ах, до чего же славно вытесан ты ваятелем. Какое сходство, какая динамика и порыв! Кому-нибудь отольют памятник так аристократично и гладенько, что кажется, тот и родился в смокинге. А ты-то – вона какой!
Случается ночь темна и глуха, когда уставшие фонари светятся тускло и неярко. Тогда подступает ко мне желание обратиться к памятнику, словно к живому: «Ну, сойди же, сходи смелей с постамента, руку дай и айда бродить по улкам города. По городу твоего имени. Ты ведь ни какой-то там каменный гость, не командор с аркебузой через плечо, а что ни на есть законнорожденный его хозяин».
Сходи же!… И сойдет. И притихнет тогда ночь, - далеко до рассвета. Пойдем, пойдем по следам молодости твоей, где затаилось рудничное уныние гнилых заборов и позевывающих садов, куда долетают сигналы шахтных стволов, где рядом окурочный ящик с песком и неошкуренный крепеж, пахнущий сосновыми борами, и тихий говор откатчиц, и ночная прохлада и покой в час, когда в ночном за Луганью жгут костры.

Ты, наверное, узнал меня, Алексей Григорьевич? Это же я приезжал к тебе в Торез в семьдесят третьем. Помнишь, был дождливый день и я сказал, что из Кадиевки и промок прилично. Был надвиг предвечерья и ты указал, где бы я мог в твоем палисаднике поставить моего двухколесного коня. Как был удивлен ты, когда я объяснил, зачем припожаловал, растолковав, что колешу по Донбассу в соисканиях «шубинских» побасенок из шахтерской старины.
Я помню, как тогда непонимающе и удивленно водил ты плечами и как одна уработанная твоя лапища в растерянности теребила другую. В ту минуту ты был так трогательно прост, будто бы не понимал, что ты – СТАХАНОВ, – что Стаханов – это кто-то совсем другой, великий, а ты вот он – весь тут. Какой есть! А я все смотрел, впиваясь в тебя любопытствующим оком, и всё не мог понять, что он есть такое – этот твой лик, исстрадавшийся и изморенный мятежным твоим веком. Ты видел, Стаханов, в степи или еще где-нибудь давний морщинистый террикон, исхлестанный суховеем, дождями и зноем? Не брат ли он твой? Не ты ли?
Тогда же, в Торезе, при дверях дома своего буркнул, что старорудничные байки не запомнил, что знавал их на Марьевке дед один. Наезжали к нему писаки Горбатов с Ионовым. Много от него взяли, а после укатили в высокие литературные чины.

О, как увлекательна ночная прогулка с бронзовым человеком, а Герой часом строг и непроницаем. Я же, утратив всякую возрастную степенность, верчусь около волнующе и шикарно. Он же – величественно-монументален, молчалив, замкнут, и дума его крепка, поступь по-рабочему героична. Зову его на бывшую Коккериль в дом, где проживал он этот забойный человек. Не до того ему. На площадь!… Да на какую же? Не на ту ли, где сутками бездельно просиживала «гвардия труда». Чего чаяла? Чего ждала? Упразднения шахт? Безработицы? И в том ей негодующий от него горький пролетарский упрек!

У Славы всегда широкие, но со временем всё больше и больше слабеющие крылья, и чем звонче Слава и чем величественнее её носитель, тем сомнительнее она в неверии остальных. И тогда заплетает её стопы дрянная поросль и ползёт выше к увенчанному лавром образу Героя. Бронзой и золотом сияет она вначале, но с годами тускнеет и покрывается прозеленью грязной патины – той, что окисляет торжествующий металл. Но нет в природе ничего худшего, чем людская молва, бытующая вперемешку с завистью, неверием и речевой хулой. Сколько же сломанных копий, деревянных клинков и отравленных стрел сожжено в пламени споров: «А был ли, в самом деле, ирминский рекорд? Не блеф ли это? Кто кукловод? Что стоит за всем этим? Кому на руку твоё, Стаханов, забвение?».

Коновалов-4.jpg

…И я сказал идущему рядом:
- Алексей Григорьевич! Собака лает – караван идет. Бытуют на свете люди с их скверно замаскированной нелюбовью и злой наблюдательностью за промашками Героев. Вражья, черная полусотня! Для Донбасса такое не в новьё! Вспомни трижды оболганную «Молодую гвардию» и оговоренных её героев или шолоховский «Тихий Дон» и еще много такого из расхожих сплетен и слухов. Чьих языков это творчество – мне нашептало донбасское небо и личный опыт. Это неудачники и графоманы, которым не дают спать успехи талантливых людей. Писания которых, как правило, заканчиваются позорным пшиком.

- Прежде, еще до войны, на этом месте стоял Клуб инженерно-технических работников, - сказал я. – Здесь ты, Стаханов, выступал перед горняками-ильичевцами. В конце тридцать пятого. Помнишь? А вот, чуть поодаль высится школа, в которой я просидел около семи лет. Та самая школа, где моя детская душа познала унижение, пульсирующее до настоящих дней.
Была классная дама, сказавшая:
- Отличник Петя будет врачом или инженером. Хорошист Алфёров – заведовать кафедрой истории или естествознания. А вот двоечнику К (она показала на меня) – так этому прямая дорога в шахту. Так оно и сталось. Ну и что? А мне туда и хотелось! Лишь бы поскорее созреть. Жил ожиданием, как цыганенок с гитарой в душе. А когда впервые лесогоны привели меня в забой, распилы и стойки хватал сильно и хищно. Душила слеза. От восторга… Вырос! Нужен!
Сотоварищи школьные и впрямь стали теми, кем были напророчены. Только как-то по жизни зачахли в щелочках семей, и черт его знает чего ещё. А училка та всё продолжала брызгать чернилами и желчью, и когда однажды её повстречал, то прошёл мимо заносчиво и гордо. Я – мальчик-победитель…

- Так и надо! – аукнулось твоим похвальным словом. - В дитёнке вызревает норов. Это хорошо, но худо коли норов тот, указывает на шалости прочего рода… Было у меня также малолетство. А мне не верится.
– Как? У Стаханова было малолетство?…

…- Было! Тихое, полуголодное, без буянства и озорства.
- Вот хозяин. Пьян. Стоит в исподних штанах и босиком.
- Это сколько же ты у меня в подпасках? Без малого пять лет говоришь? Со среды пойдешь к Кузьке Пронькину пособлять сивуху варить. Разумеешь?
- Угу…
Вечером в тихом своем семействе «изрек» новость. Мать крестится: - Слава тебе, Господи. Умаялся, поди, сынок каждодневно за шесть верст отару гонять-то? Сестрицам Алешку тоже жаль:
- Это ж надоть скотину пригони, а опосля беги ему с бадьёй к дальней воде поливать гряды, где капуста и прочая сныть. Когда играла заря, девушки за селом вопили грустные мотивы. В горницу входил отец, ставил лучину на стол. Ели тюрю с ситным, да еще горох. Тяжела будет ночь….

… Прибился к винокурке завшивленный странник. Убог, косноязычен да плешив. За Христа ради молил поднесть, ну хоть едину ложечку хмельного. Пронькин его под зад! А тот хитер. Не уходит.
- Поднеси ложечку, я за то тебе байку сыграю. - Лизнет дед винца, и пошёл, пошёл скоморошьим фёртом, с коленцем, с кандибобером читать про троих сыновей.

…Братья сеяли пшеницу,
Да возили в град-столицу.
Знать столица та была
Недалече от села.
В долгом времени иль вскоре
Приключилось с ними горе:
Кто-то в поле стал ходить,
И пшеницу шевелить…

- А дальше-то, дальше, дедушка! – зачарованно просил Алёшка. Что дальше-то?
- Ложечку, ложечку, - исхитрялся пьяница.
И юрод плешивый сей, употребив еще, гнал повесть дальше про царственных лошадей, про Конька-горбунка. А бывает, совсем не поёт, а только говорит много:
- А в городах, в Ливнах, к примеру, али в Ельце дома стоят из красного камня и нетути в ентих хоромах вши, клоповья и скотьей вони от кизяковых кострищ.
Станет приставать к нему младой Стаханов:
- Дедка, ну еще чего-нибудь про коней…
- А что любо?
- Ой, как любо, дедушка! Видал надысь одного каурого в яблочках. Удалой конь…

- Алексей Григорьевич, спасибо, спасибо сто тысяч раз! Это ж надо, какой мне выпал фарт выудить у тебя столько! Я всегда проницал, что ты больше никому, а только одному мне по закону взаимной доверительности… Правда?
- Так ты не перебивай, слушай. Был я еще чуток кровельных дел подмастерьем. Свалился со стропил, больше не полез. Было снова постылое батрачество у того же хозяина. Живуч был у всех властей. Хитер был. Посерьезнел, пить бросил начисто, за здоровьем следил тщательно, двигался в меру, сытости избегал, испражнялся толково.
Хотел я его прибить за сестру. Учуяв шепоток доноса прихватил ливенку и убёг. Да чего было жалеть? Очумелая жизнь. Хлеба нет. На торжке только кожи, иконы, коромысла, мануфактура, скабьё, пенька, балалайки и сафьян для бабьей туфли. А требуется сытость, ведь. По селу ходит уже комсомолия. Долой вывески с «ятью». Многие боятся:
- Нельзя, старорежимный попик заругает! «Аз, буки, веди, глаголь, добро, есть, червь, а не человек»…
- Постой, не гогочи, древность! Протри зенки-то! Время инако!
Мужичье от растерянности и незнания как далее быть вопрошают друг друга:
- На Донбассе-то сытно ли, дядя? Айда на Донбасс!
Иные рыгочут:
- Всею губерниею, в одиночку, скопом али как?…

- Славно ходим, - сказал бронзовый мужик мне… Ночь нежна. Неспешно говорим.
- Писать будешь?
- Скорее всего…
- А как назовешь?
- «Прогулки со Стахановым». Хотя нет. Это знакомо, уже было. Гулял с Пушкиным, фланировал с Гоголем Абрам Тэрц. Обезьянить нехорошо. Забамбасим чего-нибудь своего. С каменноугольным смаком…

- Испужался ли я впервой паровоза?
- А вот и нет! Удивительная махина!
Это ж, сколько требуется впрягти коней, чтоб волокли такую тьмищю тягостев? – разливается бывший деревенщина. Хочу спросить. Или не надо? Таки спрошу:
- А вот скажи. Григорьич, что чуяла испокон душа твоя на предмет того, что когда-то станешь ты велик, знаменит и все такое прочее?
Довёл тут же я ему, кстати, о странных видениях бывших отроку Варфоломею, а Григорьич молчит, мотает головой:
- Не было ничего такого. Хотя, постой! Ну, конечно было. Это когда впервые увидел черную насыпную гору колотнуло у меня пару раз что-то в межреберьи и ушло с выдохом. Тогда еще подумал: «Это, Алешка, изошел из тебя крестьянский посконный дух. Все! Нету тебе туда, паря, повороту!

- Завтра впервой тебе в шахту, - сказал Алексею сосед. – А сегодня пойдем в кабак в честь омовения твоего трудового почина.
… Старая Ирминка. Захолустная темень улиц, непролазная подножная слякоть. Ползает по тем грязям народ. В отпетых пролетках и шарабанах катается начальство. С шахты – домой. Из дому – на шахту. Вечер. Огонек. Цирюльня.
- Чего желаете…с? Подбрить височек…с? Каким манером…с? Легар бурбэ де шассо? Пожалте…с. Прямо не мужчина, а эдакий котик…. Рядом, в пролетарской харчевне гудит шахтерня. В уголке, точно в насмешку воздета икона с образом Пимена Зарайского – заступника и охранителя от всеупиваемой чаши. Баянист с балалаечником в добром подпитии. «Режут» что попало и под заказ. В углу чей-то совершенно ублюдочный и тупой распев:
«…Очаровательныя глазки, очаровали вы меня»…
Вышибалы зорко следят за порядком. Упитых «в прах» выводят на улицу, и уже балаганный карманник-урка весь наготове. Здесь никто не ведает тропинок к церкви, или «читальной избе». Подминает пьянь и рудничный разгуляй. НЭП на исходе.

- Признаться, шахты я не боялся, - говорил Стаханов, - но всю жизнь с опаской входил в подъемную клеть. Еще до самого первого своего спуска под землю приходил к вертикальному стволу и, глядя на железный трос, не верил, что может он удержать тонны породы и металла, да еще с многократным запасом прочности. Глядеть в шахтную дыру было жутко и притягательно. Прямо манило туда. У многих про то спрашивал. Признаются, что их тоже манит. Отчего так?...
Про самый первый день, когда очутился в недрах, сказал:
- Ничего особенного. Темень, сырость, теснота, пахнущая древесной гнилью вентиляционная тяга. Почва неровная и шершавая. С верхняков свисают белые грибы. Колышутся как живые. Повсюду каплет вода. Пить ее можно. В иных местах даже вкусна. Особенно хороша на похмелье. Однако начальство употреблять ее не велит. Говорит – много серы.

…И был меж нами тихий такой обычный разговор про все на свете. А мне-то и не надо про весь белый свет. Лучше двинь про шахту чего-нибудь такого, чего остальные не знают, забыли, или говорить не хотят, или не умеют. Горняки, как водится, рассказчики некудышние. И ты сказал:
- В тесной шахте – много свободы. Мыслям и рукам. Чувства там обострены до крайности. Раздвоен между шахтным подземельем и поверхностью. Вроде бы проживаешь в двух мирах. Придешь домой, ляжешь и думаешь: да где же это я был? Что там сейчас? Где оно? Что было с тобой? Однако упорно про такое думать долго нельзя. Тогда странный отзыв будет. Такое путем не объяснишь. Глухие тропы…

- Так тебе про себя дорекордного? Ну, послушай. Сперва меня новичка дрессировали в учебе. Десять дён. То да сё. Гляди в оба, не кури, не балуй… Потом приставили к коногону Ерохину. Был я ему «провожатым», иначе – «тормозным». Тут много уметь надо, - и вентиляционную дверь загодя побеги открой, и на уклонах штыри повтыкай в колеса, чтоб «партия» не шибко шла. То растормози, стрелку переведи куда надо, и закрепи, чтоб не болталась. «Мордобойки» должен проверить, чтоб не оборваны были. Знаешь что такое «мордобойка?» Это для лошади. На штреке привязывают на уровне конской головы какую-нибудь плотную штуковину. Подойдет к ней лошадь (она ведь в шахте слепая) тукнется об эту штуковину и остановится. Так заучена. Должен ты еще знать за каким квершлагом «партию» следует обогнать, стать у поганого рельсового стыка и каждому вагону дать «боку», чтоб колесо наехало на стык правильно, и не сбурилось. Если узеваешь, или колесо болтливое, тогда держись! Прибежит коногон: «Ах ты, сука! И шош ты, курва, в обапол твою мать взевал, а!!! И шоб тебя, сучара, завтра тут не было! Пошел отсель, паскуда»! Коногоны – они почти все такие. Ярятся больше для виду. Бывает, что, и вагон зубами грызет, и не дай Бог, что еще творят. Это надо видеть. Кто был, тот знает! Как поостынет, скажет мирно: «Тащи вагу»!
Найдешь распил покрепче, сунешь его под забуренное колесо, упрешься с коногоном и так рычажно и поставишь вагон на место. Уйдет коногон веселый. Только крикнет уже на мерина: «Ну, пошел-пошел, Любимчик безяешный»! А ты трусишь, семенишь за ним мокрый, грязный, обруганный в пух и перья, а тут лампа выгорает, а до конца смены еще далековато… Был у меня коногон еще старой закваски. Ругатель, но в душе добрый. Все песенки пел:

Как у нашего дяди, как у нашего дяди
Да усе дочки бля,
Эх, бляхами торгують…

Обжился маленько. Не однажды слыхал, что невдалеке от Ирминки на плоских холмах расселась Кадиевка. Раздольно расселась. Множество там шахт и шахтенок, артельщицких цехов и фабрик, а дальше в шести-семи верстах ютится также шахтерская Брянка. Сказал однажды я своей молодой женке Евдокии: «Не прогуляться ли туда?» Ходили по базарным и торговым рядам. У каждого обновы. У меня сапоги яловые с калошами. У нее платье из маркизету, вельтиперсовые чулки и гребень кременской выделки. В синематографе глядели «Броненосца Потемкина».

В те же дни, как стал коногонить, присоединился к моей душе вьюном Митька Концедал. Больно боевит. Не так уж чтоб сорвиголова, но перста ему в рот не клади. Молодь к нему льнет. Наипервейший из ирминской комсомолии. Все бывало просит: «Лех, а Лех, покажь, как на гармонике тренькать…». Я ему – отвяжись, время на то у меня нет.
…Семейство! А он – эх ты, что закоптился, да? Приходь вечером в ячейку. Збацаем за Матренину душу! Говорил Митя резво:
- Куда ни глянь, отовсюду ползет новизна! В Кадиевском рудоуправлении открыли школу для научения молодых спецов горному делу. Будут, значит, теперь и у нас свои грамотеи. Не то, что старорежимные штейгера. Сволочи! Галстучек ему дома мамзель поправляет. Штанишки – дудочкой. Картузик с молоточками. Ух, ненавижу! На Первомайском руднике взяли четверых таких за саботажный уклон, слыхал? Шахтинское дело раскрыли. Вредителей с полсотни. Зато не спит ОГПУ, не дремлет. Не заважай Республике! Лех, а давай в забой двинем. Не надоело коногонить? Свистать-то научился? А ну, покажь, как свистишь. Не кобенься, покажь… - Вот этот палец сюда, а этот к нему. Язык чуток сдвои, пальцы под язык и дуй что силы. Только чтоб выдох не со щеки шел, а от небного тычка…

Послушался я тогда Митьку и притащился-таки в ячейку. Пускали всех без разбору. Было у них весело, забавно и суматошно. Из Кадиевки нагрянули «синеблузники», хоть никто не ждал. Развернули устную «живую газету». Крушили и порочили пьянь, есенинщину, прогульщиков и буржуев. Обменивались новостями. Узнали подробность, как на Борисовке качнулась в петле из-за любви красавица Иорданова. Читали собственной выпечки задиристые стихи. Кто-то крикнул:
- Пусть Васька Сомов по маяковским стихам прокатит!
Изобразив пролеткультовскую стойку парень завыл по тогдашней моде:
Сгреб отгребщик уголь вон,
Вбил крепильщик клетки,
А по штрекам коногон
Гонит вагонетки.
- Вот-вот! Это по-нашему. Дуй, Васька, дальше!
Все добудь своей рукой
Сапоги, рубаху!
Так махни ж, шахтер, киркой,
Бей по углю с маху!
- Молодчина, Сомов! Заучил Маяковского! Встала девушка-«синеблузница» - Новость скажу! – А у нас на шахте имени «Французской коммуны» всамделишний поэт каногонит. Только недавно с юзовских шахт. Павлушка Беспощадный. Так под каждым стихом подписывается.
- А чего? – спросил Концедалов.
- У поэтов своя блажь, понимаешь? Это когда ходит он по улицам, чтоб никто не узнавал. И называется у них такая игра «пседомим». Ясно?...

Эх, молодость, молодость! Одноразовое невозвратное чудо! А когда проистекает чудо, этого никто не разумеет. Далекие Алексеевы годы, оставленная отчизна и обретение новой, совсем непохожей на ту, где отчий дом, детство, родственные души и совсем не пестрая жизнь. Теперь все там – в прошлом. А тут степь. Дикая, кочевая, где в стеблях оржанных трав затаились песчаные мумии, выдолбленные руками неведомых каменотесов. А рудник слякотен, хмур, непристойно запакощен мусором и непролазной хлябью. В темные подзаборные щели бегают гадить псы и кошачье отродье. Ночь. Шахта дышит тяжело и трудно как огромный вол, уработанный на обмолоте хлеба. В подземелье мрак и душная липка тишина. Все это теперь его – Алексеево: штреки, вагоны, волокуши и батоги, тормозные штыри и подслеповатая лампа, и этот одушевленный конь, которому в часы краткого роздыху напевает он какие-то старые деревенские песни. Он – еще вчерашний.

Хотя не так уж вчерашний. Лазал коногон Стаханов в угольный забой. Поглядел, как отбойщик машет обушком и ставит крепи. Захотелось самому. Вот такие – наипервейшие тут люди. Им всегда почет, похвала и немалая копейка. А то увидел, как тарахтит в руках рубаки отбойный молот. Новье! Таких, говорят, на шахте уже более полусотни. Вот бы!...

Сказал Евдохе: «Уйду в забойную лаву. Шабаш! Напрыгался на подземном транспорте. Будя»! Ей – что ж…. Делай, как знаешь – говорит. Время тяжелое. Год тридцать третий. Ржаные высевки, драгоценный сахарин. Как бы жилось, если б не ее кулинарные фортели? Ни с чего может такого задать – поешь, обалдеешь. Мастерица! Хорошая бабенка. Из цыган, но оседлых. Надрывал меха своей гармошечки под ее окном, прилетевшей с Выборгской стороны на Донбасс модной песнею:
Крутится, вертится шар голубой,
Крутится, вертится по мостовой
Крутится, вертится хочет упасть,
Кавалер барышню хочет украсть.
Взял ее нахрапом, перепуганную насмерть его чувственным хамством. А может любовью. Хватанул с неба звезду и… убег. Положил около сердца. В лавах, на тяжких угольных пластах тиранил себя приступами забойного азарта до мозолей кровавых, до судорожной ломоты и отходил уже под тугой и горячей банной струей, когда смывал с тела и лица слоеный угольный грим.

- Алексей Григорьевич! Алексей Григорьевич! Ты только послушай меня сюда! Помню я тоже чуток довоенное время, а больше всего жуть «погиблых гудков». Как взревет такой, окаянный – знай, - стряслось что-то страшное. Гудок плывет над городом или рудником угрюмо так и зловеще. Смертельно. Останавливаются идущие. Чутким ухом ловят: - Это на «Каменке», или на «Бежановской», или еще где-нибудь. У всякой шахты своя трубная голосина. И тогда толпы женщин, детей и людей причастных к шахте бегут. На тревожный зов бегут. А у ствола – тьмища народу. Покинув рабочие места, прибежали с откатки, с выборки и погрузки. Тут и конторские, и милиция, машины спасательные, «пожарные», легковушки и обязательный НКВДешный «воронок», и голос в рупор стальной и строгий: «Граждане! Товарищи! Именем Советской власти мы постановляем не создавать паники, соблюдать порядок и спокойствие»!
Рупор все говорит, говорит, а женщины лезут напролом и уже слышится чей-нибудь умоляющий голос:
- Федю, Федю Зарайского не видели?!...
- А Ивана Семеновича с четвертого?… А Григория Мерцалова?…
И вот уже несут на носилках, но не узнать, кого это несут. Тела и лица их завернуты простыней… И в ту же минуту над всем этим снова зависает тяжелое рыдание гудка. Шесть раз. Такой порядок…

…Спросила однажды Дуся: «А как там? Страшно»? А ты ответил ей на это только одним словом:
«Привычка». Зачем ей знать?
- Может уйдешь? – не унималась она.
- Ольга Лаврова говорит, что очень опасно. Насыпщица с «Никанора».
- Дура она… Да, что это с тобой?
Полезла Евдокия в сундучок. Вытащила книжечку. Вот! Стала читать. Медленно, как могла.
«Отец и сын работали в шахте. Маленький рыжий Мотька помогал отцу. Отец и сын лежали на спинах и обушками долбили уголь. Над их головами висел тусклый фонарь. И вдруг по шахте прошел страшный гул, потрясший земные недра. Рыжий Мотька прижался к отцу. Земля дрожала. Отец поспешно полез к выходу. Глыба земли, оторвавшись сверху, упала на отца, похоронив его под собою. Маленький Мотька бросился ему на помощь. Земля все сыпалась и падала сверху. Мальчик откапывал отца своими слабенькими руками. Он плакал, кричал и задыхался. Ногти сорвались с его пальцев»…
- Не надо! Перестань, - закричал тогда ты на жену. – Где ты это взяла?! дай-ка сюда! Ну, верно! Дооктябрьская ересь! – Но такое случается при любом режиме, - строго сказала жена-цыганка.
- При любом режиме…

Ходил по Ирминке спозаранку клубный активист Моршин. Под мышкой пук бумаги. В котелке – клейстер и щетинистое мазило. Подойдет к столбу, квацанет жидко и наклеет. Еще пригладит ладошкой.

Товарищи рабочие!

Приходите на общее шахтное собрание. Речь о текущем моменте рудника вцелом. Приглашаются домохозяйки, жильцы, посторонние граждане, женотдел, служащие медсантруда, школ и коопторга. В итоге – фильма.

Шахтпартком.

- Мне памятно это собрание – сказал бронзовый человек. Там я впервые увидел Петрова. Но сначала говорил Зозуля Яков. Что-то про отставание по добыче, об авариях на компрессорах и водоотливе. - Ты лучше скажи, когда дашь в дома электричество! Что не будет, да?!
Помню, как бестолковое бабье попёрло ребятню к директорскому столу, что-то кричали, несли всякий вздор, показывали струпья на головах у детишек. С мест выкрикивали непонятно что. И уже совсем под занавес пришел незнакомый человек и присел в уголке. Слушал молча. Что-то писал в бумаги. Когда начшахты закончил он встал и сказал негромко: «Зовут меня Петров. Направлен на шахту партией большевиков ставить жизнь трудового горнячества на платформу социализма».

Получил из деревни весточку от сестер.
«Здравствуй братец родименький, Алеша! Во-первых строках нашего письма сообчаем, что все мы живы и здоровы, чего и тебе желаем от нашего вежливого к тебе поклону. Спасибо, братец родименький за помощь. Деньгу твою передал на Михайлов день Хлопцев Артемий Дмитриев сын тех, что погорельцы из-под Ельцу на Плотах. Спасибо тебе, братец, с тем же поклонствием, а то бы совсем нам худое житье. Тут недород и недоедают все и бегут отсель куда ни глядя. На Москву, в Ефремов, в Тулу, а кто и в Борисо-Глебск. Там, брешут, сытнее. Убегли бы все, да не пущают. Коллективизация. Не дают кумент. Вот и все. Доброго тебе здоровья на многая лета. Поклон супруге и деткам. Твои единокровные Ольга, Полина».[1]

Был день воскресный, день скучный, оттепельный с побежалостью ручьев и грохотом воронья учуявшего скорую весну. Впивались те ручьи в сугробные толщи и змеисто неслись к низинам. Стоял Алексей. Так просто стоял. Слушал мир. И шел человек новый, - своим путем. Поравнявшись, сказал:
- Ты!
- Ну, я! – ответил Стаханов, и улыбнулся тот человек, и отчего-то засмеялся Стаханов, как умел смеяться только он. Одними зубами, - Узнал тебя по вчерашней общешахтной сходке. Со мной пойдешь?
- Куда, зачем?
- Поглядеть, как живут. Потолкуем.
- Слышь, Петров, а что знаешь ты, чего не знают остальные? Проповедник ты, что ли? Не сектантский ли обычай шастать по углам…
- Если хочешь, то – проповедник! Знаешь, если по-честному, то «Завет ветхий» и Марксовский «Капитал» - самые нескушные на свете книги. Сказал и засмеялся заумно.

…Развороши память, Алексей Григорьевич. Вспомни как тогда шли вы с Петровым нагибаясь черными садами, постукивая в дверные скобы жилищ угольщиков, и был для Алексея в том тупой и недоумевающий процесс, похожий на глупость свершаемую по воле поводыря. …Вышла шахтерская дочка, изувеченная и скрюченная болезнью уродка, перепугалась и сникла, должно быть устыдясь своего страхолюдия.
- Зайти можно? Родитель дома?
- Дома, дома, – донесся из жилой норы бас, а вслед за этим показался и сам хозяин, лохматый верзила, и потом уже жена с кисло-сладким лицом. Ни с того, ни с сего заявила: «Я Ульяна Васильевна».
- Беги, - коротко приказал ей муж.
- А соседи кто?
- Как кто? …Егор Фаддеев. Черныш Филька, Енгуразов Абдул – все крепиля, коногоны, - еще бутчик Селютин Иван, еще лесогон Гупкало – все мы тут рядом.
- Позвать можно?
- Чего ж, коли надоть…
- Ну, зови, - сказал Петров.
Хозяйка явилась скоро. Притащила чего-то разливанного в большом стекле. Пошепталась с хозяином и снова спорхнула.

…Пришли, слегка смущаясь. Уселись кое-как в теснотищи несказанной. Зачем позваны, по какому случаю – им необъяснимо. Порезали хлебца.
- Ну, что, братва, по махонькой, что ль?
- Стаканчик есть?
- А как же! Стаканчик для шахтера святая посудина! Будет сейчас и цыбулька и пилюсточка найдется.
- А что сие?
- Не ел, что ли. Это сквашенный в кадушке капустный листок с яблоком и морквой…. А вот яблочко, погляди-ка! - Вытащили. Разглядывали несуразное, большое и твердое, как кулак драчуна. Наполнили. – За шахту-кормилицу, аллилуйя! - Смаху дернули быстро, взаглот и разом…
Крякнули. Потерли руки, не закусывая набулькали еще. После третей стали шамать, но вяло. Глаза увлажнились, огляделись, загудели вначале робко, но опосля бойче.

Кто был посмелей, спросил:
- На партработу, значит, прислан? Это хорошо! Потому у меня к тебе вопрос. Скажи, от свержения Романова, сколь годов прошло? Правильно, уже семнадцать. И что же мне дала новая власть? А ничего. Как жил я на Собачевке, так и живу. И батьку свово отсель вынес, и меня с эктой дыры вынесут. В шахте, как было, так и есть. Далее: как стояла кругом умственная тьма, так она и по сей день. Ликбезы ваши – это хреновая пуговка от большой грамоты. Кругом грязь, пьянь, матерщина и нищета. Что будете делать, если, скажем, еще с десяток лет вот так… Как ты, партия, такое пояснишь?
- Я-то поясню, поймешь ли? Ты Пушкина читал, дядя?
- Во дает! Я ему про Фому, а он про Ерему. При какой жопе тут Пушкин?
- Нет, ты послушай, браток! Есть где-то у него слова такие… Дословно не скажу, но смысл таков: «Всякая держава богатеет, когда свой продукт имеет». Вдумайся, голова, - бедны сейчас мы очень, чтоб жить на широкий сапог! Культура, ведь, она тоже от изобилия и достатка. А потому, вся штука в том, чтоб богатеть, упираться надо. Работать то есть. Денно, нощно, крепко, умно и с охотою. К тому партия и зовет.

- Вспомни Алексей Григорьевич, как бывало, сгонишь ты угольную «полоску» в своем уступе, выедешь из шахты и слоняешься по комбинату. Домой не спешишь, потому что лампу вне положенного времени сдавать нельзя. Табельщица запишет «ранний выезд». Тихонько подымешься на второй этаж, откроешь «партийную» дверь, а там – Костя. Все что-то пишет, или читает. Если кто есть, замахает руками – уйди, мол, некогда. А когда один, улыбается товарищески – заходи, Леша! На столе у него кипа газет, а в них – новостей прорва. Со всего света. Но бывает не в духе Петров Костя. Ты помнишь, Стаханов, как, однажды набросившись на тебя, даже закричал: «Ну скажи, ну посоветуй, что мне уже с ними делать?! Ты же знаешь, они же все из твоей братии. Ты ж к ним ближе! Они, они… Это ж прямо саботаж, или сговор»!
- О ком ты, что случилось?
- О прогульщиках. Сейчас принесли сводку. За месяц по шахте совершенно восемьсот шестьдесят прогулов. Помножь на восемь. Получается около семи тысяч потерянных нормированных часов. Гнать их нельзя. Есть тихая директива. Но что-то делать же надо! План по добыче за май обрушен. Да если бы только они. Все одно к одному. Аварии, простои… Лёшь, понимаешь, невесело мне…

- Алексей Григорьевич, я вижу ты хочешь говорить о Петрове много и прочувственно?
– Да я хочу говорить о Петрове прочувственно и много, как говорят о товарище по жизни. Вначале я думал – он слаб. Своею улыбчивостью и простотой. Но как-то раз из его дверей услышал: «Ты позоришь звание партийца, - строго выговаривал Петров. Вчера сюда приходила жена рабочего Ганифулина, и рассказала, как ты унизил их семью, посмеявшись над национальной особенностью. Это позор! Ты забываешь, партиец Малкин, в какой стране живешь! За такие номера чистят из партии! Вот тебе книжка. Это «Вопросы национальной политики СССР». Прочти от корки до корки. Я проверю. Иди»! Впервые в голосе Петрова я уловил сталь.

В июле тридцать пятого сказал мне Петров кратко: «Зайди». Сказано было необычно. По-моему, даже торжественно. Прозвучало как приглашение на небеса. Прихожу.
- Слышал я, - говорит парторг, - что бегаешь ты, Алексей, на курсы изучать отбойный.
- Уже отбегал, Костя, месяца полтора тому. Рубаю во-всю. Хорошая придумка – этот молоток!
- Это здорово, - сказал Костя. Покопался в столе, достал смятую газету. – Почитаешь дома, только очень внимательно. Очень!
Развернул. Оказалось «Правда» за 1932 год. Немало удивился. Прочел статью горловского забойщика Изотова Никиты. Герой! Здорово обушком машет. Пятьдесят тонн за смену. Научает этому других, как нужно, только с наименьшей усталостью сил. Почитал еще. Что-то вздремнулось. Видятся мне шахтные горизонты, сквозь толщу породы вижу чернеющие пласты. Брать их надо, брать! Жаждут их паровозы и фабрики, мартены и корабли – нечем им больше кормиться. Республике позарез нужен этот черный промышленный хлеб. Прокинулся. В голове Бог знает что: бедные деревни, голодающие толпы, захолустные землянки шахтеров, скверно одетые люди и все это – моя страна. Нет, нет! Будет она светла и богата, если есть такие, как Изотов и Костя Петров.

Через пару дней притащил газетку назад, а главный партиец шахтный говорит:
- Все понял? Что ты понял?
- Стране уголь нужен и чтоб много, по самую завязку.
- Значит, до всего не дошел.
- А, что?...
- Перекрыть Изотова требуется, да так, чтоб не с двух, а трехзначной цифирью, чтоб по всем каулкам державы про это гром был, а может даже и за морями. Но и этого мало. Надо, пример другим дать, чтоб всякому захотелось не последним в труде быть. Движение нужно. Большое и сильное движение по всей стране. Постой, Алеша, не все еще. Изотов рубил как? Обушком и в одиночку. А надо что? Чтоб один рубит, а за ним крепиля идут… Представляешь, как добыча пойдет?!
Сказал это Петров и пристально в глаза поглядел, со значением. Так глядят, когда чего-то еще не договаривают. Очень главного…

Евгений Коновалов. Гори-гори, его звезда. Часть 2

Примечания

Шаблон:Примечания

См. также

Евгений Коновалов. Байки, сказы и бывальщины старого Донбасса

Евгений Коновалов. Старые шахтерские профессии

Шаблон:Искусство

Шаблон:Сc-by-nc-nd-3.0-1
  1. Скопировано с оригинала (прим. автора)